…ЧТО ОН ПРОТЯГИВАЛ МНЕ
avatar

Эта вещь приснилась мне ночью — и утром была записана. У меня до сих пор такое ощущение, что писала я ее под диктовку. 

Я шла с одной стороны полусквера, а мама — с другой. Полусквером это место назвал папа — в ответ на мой вопрос:

— А вот где травы-то много около продуктового, и тролли разворачиваются — это что?
— Это… сквер, наверное… ну, не совсем… полусквер, вот! — воскликнул он радостно, как всегда, когда придумывал нужное слово.

На мне было то голубое платье с белыми бантиками, которое он мне купил на Новый год… мама тогда еще очень ругалась, что дорого. Сейчас она тоже должна была ругаться, потому что в таком красивом платье никто не ходит по улицам без родителей — но что ж я могла сделать, если она опоздала в сад почти на целый час! Елена Геннадьевна разозлилась, взяла меня за руку и повела домой. Ненавижу, когда меня водят за руку, особенно если воспиталки. Еще у них руки иногда мокрые бывают, вообще противно!

Мы дошли до продуктового, и тут Елена Геннадьевна увидела на другой стороне полусквера мою маму.

— Ой, как хорошо-то! — воскликнула она — и прыгнула в рейсовый автобус. У нее застряла сумка, и водителю пришлось еще раз открывать двери-гармошки. Я тоже обрадовалась, потому что следующий автобус придет через сорок минут — ну и зачем мне стоять и выслушивать все, что они с мамой друг другу скажут? Лучше уж я выслушаю, что мама скажет мне… конечно, это тоже не так приятно, как есть мороженое в вафельном стаканчике, но зато мы быстро попадем домой. И я позвоню папе…

Я его обожала… нет, это, пожалуй, очень неточно сказано. Я тогда не знала, что такое любовь: при мне о ней не упоминали. Но папа… им были полны все мои дни.

Он, правда, не приносил мне дорогих игрушек, как Катькин; он вообще редко что-нибудь приносил, даже мороженое. Он даже не жил с нами, и денег маме на мое содержание не давал. Она так и говорила:

— Настрогал тебя, а денег на твое содержание не несет.

Мне очень интересно было, как это папа меня настрогал, и я спросила его об этом при первом же удобном случае. Сначала он засмеялся, потом рассердился, потом опять засмеялся — и так чередуя сдвинутые брови и огромную улыбку, сквозь курлычущий смех объяснил:

— Она с префиксом ошиблась. Не НАстрогал, а ВЫстругал. Как папа Карло — Буратино.
— Я же не деревянная, — недоверчиво сказала я.
— Извините, мисс, дерева в тот момент под рукой не случилось! — тут он захохотал совсем громко, и на нас стали оборачиваться прохожие.

…Я аккуратно обходила лужи, как он меня учил. В них же вода грязная, иногда даже не отстирывается. Это на даче можно из ручья брызгаться сколько угодно — там бьют ключи, а ключи всегда чистые. Мама, правда, и там не разрешает — ну, мы потихоньку, пока она не видит.

Ну, вот, я шла только по сухому асфальту и смотрела все время на нее. Она почему-то совсем не торопилась, как будто ее совсем не волновало, что я иду ей навстречу одна. А когда подошла, то ничего не сказала. Только на руки меня подняла зачем-то. Потом, правда, опустила: я же тяжелая стала, как слоник. И пошла рядом. Молча. Я так удивилась! Ладно, зато можно попридумывать немножко, или повспоминать… Я люблю вспоминать, особенно про папу.

Если бы мама согласилась жить с ним, было бы, конечно, здорово. Я бы его уговорила меня из сада пораньше забирать… Но с другой стороны, вот Лешка из старшей группы рассказывал, что его предки сошлись и теперь орут друг на друга и на него целыми днями. Интересно, кто такие предки и как это они сошлись? В неравной битве, что ли? Мне папа стихотворение читал, про то, как враги сошлись в неравной битве. Конечно, у меня нет никаких предков, но вдруг родители тоже нечаянно сойдутся, когда будут жить вместе? Я не люблю, когда орут. И папа не любит.

Центром папиного притяжения всегда были усы. Женщины оборачивались на них, как собаки на запах мяса, после чего с сожалением замечали меня.

— Какая симпатичная! — иногда льстиво говорили они. — Вся в папу…

Еще они заглядывались на него, когда он надевал серый полосатый костюм… о-о, это в самом деле было замечательно! Ему очень нравилось, что все вокруг смотрят на нас, и он все время шутил, пританцовывал и выделывал всякие штуки. Я называла его: «Лев в полосочку» и «усатый-полосатый», а он в ответ улыбался и вертел меня «каруселькой», держа за бока. И я никогда не боялась упасть, хотя все вокруг неслось в бешеном темпе.

Однажды я делала вид, что сплю. (Взрослые такие странные! Не могут спать с открытыми глазами, а как только закрывают их в темноте — сразу засыпают… Все мои знакомые девочки умеют делать вид, что спят, и знают поэтому много интересных вещей, которых им никто не рассказывал.) А мама с папой сидели на кухне и ссорились. У них это любимое занятие. Мама папу шпыняла, а он ей доказывал, что он — не верблюд. Странно, почему это доказывать-то надо… неужели она сама не видит? Я ей говорила, но она почему-то только смеется.

— Чего ты добился в жизни? Чего?

Она напрыгивала на него, как будто они играли в классики, а он был биткой. Мне было видно сквозь неплотно прикрытую дверь, что уж чем-чем, а биткой он быть совсем не хотел.

— Маша, сядь… Маша. Я ни с кем ни за что не бился, понимаешь?
— Да? А следовало бы…
— Зачем, скажи? Зачем непременно надо сражаться, биться? Для чего это, Маша?

— Для будущего, идиот! Для твоего же будущего… Для ее вот, — выбрасывает указательный палец в сторону моей комнаты, от чего я по привычке натягиваю на голову одеяло, — для ее вот будущего. Устроился бы, наконец, на нормальную работу, с окладом… с премиями, наконец!
— Маша, но я не могу… Я просто не могу.
— Зато ты можешь с ребенком носиться по улицам днем и ночью, у нее все ноги мокрые опять…
— Прости…
— Вот кто ты есть?
Молчание. Папа отвернулся от мамы и тяжело сопит. Только что он хотел ее поцеловать, но она — по-моему, совершенно некстати! — задала этот огромный вопрос. Я бы такие огромные вопросы вообще бы никому не задавала.

— Нет, ты скажи! Скажи: кто ты?
— Я писатель… — тихо говорит папа.
— Боже мой, посмотрите на него! Что толку от твоего писательства? Что?!
— Не хочешь видеть — не надо.

Отец вскакивает и начинает ходить по кухне взад и вперед.

— Лернер звонил вчера, предлагал мою статью взять — я отказался. И отказался принципиально! Потому что я ненавижу это жульничество, это выслуживание перед Капинским — и все только потому…
— Сколько? — закатив глаза, спрашивает мама.
— Что — сколько?
— Сколько он предлагал тебе заплатить?
— Ты… ты дура, Машк… Господи, что я с тобой разговариваю! У тебя же только одно на уме…
— Не одно! — кричит мать; она, кажется, в ярости. — Не одно! А одна! Одна! Дочь! У нас! Одна! Ты идиот, кретин, ненормальный…

Это правда, я у них одна. Сколько уже просила братика — ни фига не соглашаются. Папа говорит, что он меня ни на какого мальчишку не променяет, а мама каждый раз говорит: «Ха-ха-ха! А на какие шиши?» — и отсылает меня в комнату. Главное, по маминым словам, никто не знает, где искать эти пресловутые шиши, и как они выглядят. Папа, может, и знает, но я его почему-то спрашивать не хочу. Вдруг он тоже не знает?

— Марусь, ты знаешь, что Нинка для меня…
— Не смей называть меня так! Если бы она для тебя хоть что-то значила…
— …то я работал бы директором универсама.
— Где тебе директором… Сторожем бы поработал. Хоть чуть-чуть!
— Маш, ну неужели тебе от меня нужны только алименты?

Только что она вслед за ним кружила по кухне — и вот остановилась. Щеки у нее сейчас совсем бледные, да еще обвисли вокруг подбородка. Глаза тусклые. Фу, она некрасивая!

— Я не могу понять, — очень четко, почти по буквам произносит она, — зачем. Надо. Производить на свет детей. Если мы. Не в состоянии. Обеспечить им. Элементарный уровень бедности.

Пауза. Сейчас заорет… Точно.

— Ты понимаешь, что мы живем за чертой нищеты — и это официально подтверждено! — ты это понимаешь или нет, идиотина?!
— Маш, все… Я тебя предупреждал. На меня нельзя кричать.

Папа встает, идет к вешалке — за курткой. Мне его не видно… он сейчас уйдет — и все, все! Я подтягиваю коленки к подбородку и начинаю реветь в подушку.

— Я предупреждал…

Она почему-то молчит. Интересно, почему? Должна бы ляпнуть опять что-нибудь гадкое, она всегда его обижает напоследок.

Мне иногда кажется, что он поэтому и приходит к ней снова и снова: доказать, что она ошибалась, что он не такой плохой, как она думает. А то зачем бы он приходил…

— Я же не мазохист, — сказал он однажды в сердцах, когда после одной такой «профилактической беседы» (это она их так называет, и еще бабушка) мы с ним вышли на улицу.
— А кто такой захамист? — поинтересовалась я.
— Вот-вот! — в восторге сказал он — и с таким наслаждением, с каким я ем маринованную селедку, повторил:
— ЗА-ХА-МИСТ! Слово-то какое получилось, доченька…

Я обрадовалась, что сумела придумать новое слово, и про свой вопрос вовсе забыла. Потом бабушка мне объяснила, что мазохисты любят, когда на них орут и даже бьют. Это тогда Павлик в старшей группе мазохист, и я ему так на завтраке и сказала, а он заревел. Ну и чего реветь, если тебя правильно называют? А меня еще в угол поставили…

Вот он сейчас уйдет, а я так и не узнаю дальше про Мымзу и Грымзу, он мне так и не дорассказал! Хотя, вообще-то… Можно и самой попридумывать, особенно если мама на ночь будет петь песенку про ковбоя, который зачем-то врывается в дом и крадет какую-то крысотку… Интересно, крысотка — это маленькая крыса или, наоборот, очень большая? Надо будет спросить у па… а… А мама немножко похожа на Мымзу, вот бы она пришла петь, я бы тогда попридумыва…а…

— Не крЫсотка, Нин, — смеялся назавтра отец, возюкая туда-сюда на загорелой шее серебряный галстук, — не крЫ, а крАсотка, понимаешь? Хочешь, я тебя на вон тех качелях покатаю?
— А почему мама поет: «мы крЫсотку укрыдем»? — спросила я.
— Ну, это у нее с родной речью проблемы… Так на качели идем?
— А на вон те нельзя, пап, они посольские.
— Да ладно, вот еще!
— Точно нельзя.

Но он все равно посадил меня на гладкую-прегладкую, прохладную деревянную доску и стал качать. А я смотрела на него во все глаза, не отрываясь ни одно мгновение, — смотрела, потому что очень хотела запомнить. Потому что уже знала, что он уйдет.

Потом пришел милиционер, и тоже пытался ему доказать, что качели посольские, но папа его прогнал. А еще потом мне захотелось писать, так что мы тоже оттуда ушли, в садик около генеральских домов. Там есть калиточка, ее только на ночь запирают…

Вечером они снова поругались. Ужас какой-то прямо, думала я, сидя на горшке и слушая их разговор. Я бы на его месте даже в квартиру бы не заходила. А он всегда меня приводит и с рук на руки передает, и еще спать иногда укладывает — если она ему дает.

— Я Нинку уложу, ладно?
— Вот еще!
— Ну, Маш…

— Что — Маш? Нинку он уложит…
— Тебе же лучше будет.
— Ты все знаешь, что мне лучше! Прямо вот все…
— Маш, не начинай…
— А что мне начинать? Что мне не начинать? У тебя сердца нету…
— Есть, — сказал он. — Есть сердце. Стучит… вот послушай.
— Да ну…

Потом он меня все-таки выкупал и отнес в кровать.

— Лева, — сказала я шепотом, — а, Лева?

— Чего, Сонюшка?
Это мы так играем всегда перед сном: во Льва и Ореховую Соню. Лев рассказывает Ореховой Соне маленькие сказки, и она быстро-быстро засыпает. Ну, или притворяется, что засыпает — Льву-то какая разница? Он все равно уйдет…
— А ты правда писатель?
— Конечно. Вон сколько сказок знаю.
— А ты их все записываешь?
— Вообще-то… вообще-то нет, раньше не записывал, — сознался он. — Но теперь начну.
— А то они вдруг потом потеряются, — сказала я, — или ты их забу-удешь.
— Точно. Надо записывать. И издавать! — весело добавил он.
— Куда сдавать?
— В набор. Чтобы книжка получилась.
— Ура! — шепотом кричу я, чтобы мама не услышала. — А долго книжки получаются, пап?
— Долго, — грустно говорит он — и спохватывается:
— Я же не папа, я Лев! Сейчас я Ореховой Соне расскажу сказку…

Он опять рассказывал про Мымзу и Грымзу, и я почти заснула, даже не сразу поняла, что это так смешно колется… оказалось, что это были его усы.

А потом я проснулась. Она опять орала на него:

— Ты — никто! Ты это понимаешь? Ни-кто!!
— Маш, я…
— Ни-кто!!!
— Я писатель, Маш…
— Ни-кто!!!!
— Я писатель, я критик… просто сейчас такой период… ведь это творчество, Маш, как ты не понима…
— Да ты никто! Я пыталась… я так мучилась… я так хотела, чтобы тебя взяли в эту контору, там ведь реальные деньги платят… Но тебе наплевать, наплевать! Ты просто встал и ушел, да?
— Нет…
— Встал и ушел. Лернер мне потом звонил и рассказывал…
— Вот гад… Маш, да я в сто раз больше заработаю, мне надо только собраться с духом и дописать…
— Ты четвертый месяц уже собираешься с духом, а нам жрать нечего! И вообще…
Тут она остановилась и набрала воздуху. Так ей легче будет сказать что-нибудь окончательно мерзкое.
— Что? — спросил он.
— Тебя не публикуют, и не будут публиковать, потому что ты никто, НИ-КТО, понимаешь ты это или нет?!!
— Ладно, — вдруг сказал он так тихо, что я еле расслышала. — Ладно. Я — никто. Хорошо.

Потом наступила тишина. Я кое-как вывернулась из гнездышка, которое он меня всегда сворачивал из одеяла, и сползла на пол. Около кровати, между дверью и стеной всегда есть щель, через нее так удобно смотреть!

Папа стоял напротив мамы и смотрел на нее. А она смотрела в пол. Может, ей стыдно стало? Нет, навряд ли… Просто она не может выдержать его взгляда. Никто не может, даже я. И Лернер этот не может, кстати. Папа сто раз уже говорил: «Лернер мне даже в глаза посмотреть не может!» А чего даже-то? Никто не может, вот и Лернер…

— Пап, ты сегодня у нас останешься? — неожиданно для себя самой громко спросила я, когда из форточки подул ветер и приоткрыл мою дверь. — Оставайся, пап…

Было похоже, что он меня не заметил. Или не узнал.

— Нет, я поеду к себе, — кукольным голосом произнес он.

«К себе» — это на Бауманскую. Он там живет в комнате, где мне не разрешается бывать. Там огромное окно с крестом посередине, круглый стол с зеленой скатертью, стул и кресло, в котором четыре меня поместиться может, а по остальному полу можно бегать сколько хочешь, и играть в футбол. Папа меня туда редко берет, потому что, во-первых, мама может узнать, а во-вторых, я ему мешаю стучать по печатной машинке. Да, и еще его соседка тетя Света ругается:

— Привел свою балбеску!

Папа терпеть не может, когда на меня кто-нибудь ругается.

Он тогда взял куртку и ушел. На меня даже не посмотрел! Я прямо испугалась. А мама взяла меня за руку и отвела в постель.

— Спи, — говорит, — завтра в сад, а ты болтаешься, как фиалка в проруби.

Я подумала, что фиалка в проруби замерзнет… а потом правда заснула. Мне снился сначала Лернер: худой, в сером костюме, с вытянутой белой шеей, потом чучело кота, которое соседские мальчишки смастерили из всамделишной дохлой кошки, потом… Потом мне снился папа. Он мне вообще часто снится. Мы куда-то шли, и он рассказывал мне очередную сказку, и я только хотела сказать ему, что он обещал их записывать, как вдруг все вокруг потемнело, и папа куда-то побежал. Я видела, как он оборачивался и махал мне руками… Догнать я его не смогла.

Проснулась без двадцати семь, еще десять минут спать можно было, но мне не спалось. Я вылезла из кровати и на цыпочках подошла к телефону. Цифры я плохо знаю, поэтому все время считать приходится: вторая с начала, вторая в серединке, первая с начала, третья с конца…

Сначала были пять длинных гудков, потом тетя Света ужасно противным голосом сказала:

— Ал-л-лё! Я вас слуш-шаю!

А всегда папа трубку после первого гудка берет: у него телефон около кровати стоит. Пока там эта тетя Света в коридор выползет…

— Нина, ты кому там звонишь? — сонно спросила мама, подходя сзади. Ну, что за манера!
— Никому, — сказала я, — я просто так…
— Иди умывайся, нечего баловством заниматься с утра пораньше, — объявила она.
Потом мы завтракали, и она просыпала соль. Кинулась сразу вытирать — а я увидела, что она расстроена.
— Опять поссоримся, — пробормотала она.
— Не, больше не поссоритесь, — пообещала я ей. — Он к тебе вообще больше не придет, после вчерашнего-то.

— Придет, — хмуро ответила она. — К тебе придет.
— Не знаю, может, и ко мне не придет. Он от меня во сне убежал.
— Да? Странно… а от меня… от меня тоже…

Потом мы пошли в сад.

— Особенно остро любишь то, что у тебя отняли, — как-то сказал он, думая, что я не слышу. — Боль свою, получается, любишь…
— А у меня тебе болит? — спросила я. Он так смеялся… И сказал, что да, болит. Еще как.

Сначала они хотели меня на похороны не брать, но я начала топать ногами и заявила, что с бабой Элей все равно не останусь, а на кладбище буду вести себя очень хорошо и никому не помешаю. Мне надо на папу посмотреть, и все.

Мама сказала:

— Ладно, пусть она едет. Это ее отец, я не могу ее лишать права увидеться с ним в последний раз.

Папа лежал в своем красивом полосатом костюме, который так нравился женщинам. На лоб ему положили полотенце, были видны только глаза, но все равно ведь он их закрыл. Мама встала с правой стороны, а меня взяла на руки. Спрашивается, зачем? Все равно ведь держать не сможет. Ладно, зато мне папу видно. Какой-то он желтый, или это покрасили — а зачем?

Дедушка Валя, папин папа, все время вздрагивал, будто кто-то его незаметно колол булавкой, и вытирал лоб платком.

Лернер оказался не худой, а нормальный, и шея у него не такая длинная, как во сне. Он много говорил о неоцененном таланте, и про то, что мы все в неоплатном долгу перед ним.

Я видела то, чего, думаю, не видел больше никто. Папа улыбался. Он улыбался мне из-под белого полотенца, съехавшего ему со лба на полуприкрытые глаза, улыбался и протягивал мне то морковку, то банку с горошком, то кочанный салат, то дымящуюся куриную ножку и к ней — сыр «Чеддер», чтобы мы с мамой приготовили его любимый салат. И я вынуждена была постоянно перегибаться через мамину левую руку, которой она крепко обхватила меня — чтобы я не упала с правой, на которой сидела. Папа улыбался и моим любимым вкрадчивым голосом говорил: «Горошек…», а мама сжимала губы, по которым катились слезы, и шептала: «Нина, не вертись… Нина, пожалуйста…пожалуйста, посиди спокойно».

— Я твои сказки запишу, па, — пообещала я на всякий случай: вдруг мне не кажется, и он меня действительно слышит?
— Тебе не кажется, — прошептал он тихо. — Просто кроме тебя, никто не видит. И не надо. А за сказки спасибо.
— Ты из-за мамы? — спросила я, беря у него банку с майонезом.
— Ну… — смутился он. — Частично — да.

Салат, конечно, пришлось попозже сделать. Баба Эля очень удивилась, когда я принесла ей горошек.
— Как раз на оливье не хватало, — сказала она. — А я думала, больше нету…

Однажды я подслушала кусочек папиного разговора с Лернером.
— …Сам не знаю. Она из тех женщин, что смотрят на тебя так, словно… так, словно, — он запнулся, потом продолжал:
— Смотрят так, словно у тебя все есть — и ничего нет. И потом…
Он помолчал.
— Потом оказывается, что действительно — ничего нет.

А тролли — это троллейбусы. Чуть не забыла.


Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Продемонстрируйте Вашу человечность. Решите примерчик. * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.